Шаблоны Joomla 3 здесь: http://www.joomla3x.ru/joomla3-templates.html

Двадцать лет спустя

– Наконец – то осознали, что учеба и труд единый процесс. Вот что значит перестройка! Все видение мира изменилось и вместо бумаг и слов на первое место выдвигается дело.

Вспоминаю, как меня учили: впервые завод показали на четвертом курсе! Ведь, если вдуматься, по случайности я здесь и все могло быть много раз иначе.

Так заговорил Николай Петрович, известный конструктор, среди нас, своих молодых сотрудников, во время обеденного перерыва, взволнованный чтением газеты опубликовавшей проект перестройки Высшего образования в России.

– Да что, Вы? У Вас природный талант. Вы от Бога конструктор. А трудолюбие Ваше...

– Перестаньте, перестаньте нахваливать! – прикрикнул он.

– Талант.Трудолюбие. С этим не рождаются. Наши институты по своей организации и направленности на конечные результаты настолько далеки от реального труда и нужд производства, что способны существовать своей обособленной жизнью, «в самих себе», и поэтому не столько развивают эти таланты и трудолюбие у студенчества, сколько гасят их инициативу и развращают молодежь. У меня такое впечатление, что выжили и выживают единицы. А большая часть, не будем скрывать, выходит оттуда робкая, чахлая, бездеятельная, с растраченными силами и неразвитыми умениями, точно растения без цвета и плодов.

– Николай Петрович, Вы больно критически настроены. Мы тоже прошли высшую школу и знаем, что там много хорошего.

– Хорошего много. Беда в другом: что школа сама по себе, производство само по себе. Одно это развращает. Как говорил великий Райкин: "Забудьте, чему вас учили в школе, вы поступили в институт; забудьте, чему вас учили в институте, вы пришли на завод". Ведь почему у нашего коллектива успехи, почему о нас пишут в газетах? Потому что мы работаем на стыке науки и производства, у нас научно-производственное объединение и нацелены мы на конечный результат. До идеала нам далеко. Но даже таких коллективов пока единицы. Представьте, один на тысячу! Это сколько всего надо перестроить в управлении, в организации, в кадрах, в самой деятельности и, главное, в психологии, что даст потом потенциал в науке и далее в производстве, и во всей жизни людей. Процесс этот длительный, и его надо ускорять. И если не критиковать, не очищаться, не рисковать, создавая новое, а благодушничать, как прежде: "Конечно, реформы нужны. Но давайте делать это основательно, не торопясь: создадим комиссии, изучим обстановку, составим планы...", мы упустим время, обложимся бумагами и не проведем никакой перестройки. Нет, нужны смелость, напор, усилия и еще раз усилия.

– Николай Петрович, чай остывает.

– Простите, простите. Я действительно разошелся, как на собрании. Перерыв – дело святое. Давайте чай пить. Что вы такие мрачные? Устаете? Много работы в последнее время? – спрашивал он, окидывая каждого из нас своим быстрым цепким взглядом.

– С Вами не соскучишься. Вы заражаете своей энергией. Чувствуем, что заняты настоящим делом. И каждый раз это настолько ново и неожиданно, что мы гордимся Вами и собой тоже.

– Что ж взаимно, взаимно. Чай чудесный. Только не "заражаю", корень у этого слова не очень хороший. А вы знаете, – продолжал он, никак не успокаиваясь и ставя недопитую чашку на блюдце, я когда – то был совсем другой человек. Сейчас и вспоминать об этом неловко.

– Когда же это было?

– В студенчестве. В студенчестве я был очень веселым юношей. Днем сидел на лекциях и плохо понимал, чему меня учат. Ждал я только вечера, когда мы собирались компанией, все в джинсах, пили вино, играли на гитарах, слушали до умопомрачения свой любимый рок и танцевали, танцевали. И лучше этой жизни я ничего не мог представить. И так я проучился три года.

– Не может быть! Вы нам об этом ничего не рассказывали. Мы всегда думали, что Вы были "паинькой", золотой медалист, и со школы, если не с детского сада, ваши фотографии красовались на досках почета.

– Это уж потом вокруг меня ореол создался. А если бы вы увидели меня в то время, среди той золотой молодежи, то я думаю, вы бы меня не признали.

– Так что же за переворот произошел с Вами? Как вы стали конструктором?!

– Переворот происходит в один день. Да предшествуют ему годы бестолковой жизни. Двадцать лет прошло, а помню будто было вчера.

– Вы, бы нам рассказали. А то зря заинтересовали, мы теперь работать не сможем.

– Так уж не сможете?

– Не сможем.

– Было это в шестидесятых годах, – начал Николай Петрович, и глаза его загорелись тем характерным для него внутренним огнем, когда ему открывались новые идеи и он радовался поскорее передать их нам.

– Был я молод, недурен, живота тогда не было и в помине, и усов не носил, с большими способностями, как учителя говорили, одевался по моде. Этакий повеса, абсолютно не способный к труду, а школой и институтом отодвинутый от него на неопределенное время, и вследствие этого глупый и самонадеянный, что стал сознавать гораздо позже. Вышел я из школы с золотой медалью и открылись передо мной многочисленные дороги нового для меня мира. Я выбрал свою и поступил в институт. Учеба давалась легко. И после учебников у меня оставалось много времени на то, чтобы разглядеть тот взрослый мир, в который я вошел и определить: "Кто я, что я, каков мир вокруг меня и каково мое место в этом мире". Легкость жизни, свобода после узких рамок школы и отпада необходимости во всем отчитываться родителям, обилие знакомств и новых впечатлений кружили голову. Жизнь виделась в веселии, общении и удовольствии. И в этом убеждении поддерживали меня родители, баловавшие деньгами. Отец мой был ответственным работником, делал вид, что я не существую. Хотя внутренне он переживал за меня, больше, правда, беспокоясь, чтобы я по молодости не скомпрометировал его; мы с ним редко виделись. Баловала меня мать. Давая деньги, она слезно просила, чтобы я ради бога, то есть ради отца, не сделал ничего дурного.

Был я молод, и был я юношей своего времени, конца шестидесятых годов...

Здесь Николай Петрович остановился, передыхая и задумываясь.

– Так что же было в конце шестидесятых? – спросил кто–то из нас нетерпеливо.

– А было то, – и он вновь с присущей ему энергией продолжал рассказывать, – что молодежь не очень ладила со стариками. Это были годы протеста молодежи. Трудно сказать, против чего мы протестовали. Молодежь всегда чистым взором видит жизнь, которую взрослые не видят, погруженные с головой в работу, и не все в этой жизни ее устраивает. Мода на протест пришла не из-за рубежа, как это представляли (мол, дурное оттуда, а дурное заразительно). Америка была погружена во вьетнамскую авантюру, и американским парням не хотелось умирать за ложные идеалы империализма, видящего в свободном устремлении народов происки Советов; в Сорбоне студенты сооружали баррикады и бились за свои права с обнаглевшими французскими буржуа; даже в далеком Китае юнцы хунвейбины громили старую партийную гвардию. Мир был обеспокоен близостью атомной катастрофы, несправедливостью распределения материальных благ, вековой забитостью африканцев, политиканством, лживостью семейных отношений, расхождением слов с делами. И нам, молодежи, казалось, что взрослые для решения этих проблем не хотят и палец о палец ударить. Но что мы могли сделать? Средства производства не под нашим управлением, большая политика в руках стариков, и они как шли по давно накатанным путям, так никуда и не сворачивали. А что этот путь ведет не к всеобщему благоденствию, единению и удовлетворению потребностей, как они уверяли, причмокивая, с телеэкранов, а к чему-то страшному, чего мы, может быть, не осознавали, но чувствовали жадно впитывающими малейшие оттенки жизни своими еще не набившими оскомины душами.

Наивно думать, что уже тогда мы хотели перестройки и понимали, что это такое. Мы только чувствовали, что мир и вместе с миром каждый из нас движется как-то не так. Но как и куда мы не представляли.

Молодежи на западе было легче. Антагонизм наяву ненавидишь войну – демонстрация. Ущемляют в правах – забастовка. Но и там их быстро затюкали. Нам же, в своей социалистической стране, было разобраться труднее. Вроде бы по теории все было верно. Все принадлежит народу, каждый является хозяином, свобода, равноправие, в восьмидесятых годах придет коммунизм. И в то же время какой-то дух лжи и апатии ощущался нами. Точно все ходили по кругу, а делали вид, что идут вперед. Говорить при всех об этом было непринято. "Это не вашего ума дело, – поучали нас. – Путь наш правилен, успехи очевидны, и ваше дело идти за старшими". И возникало у нас страшное отчуждение от взрослых.

Дома, в семье, мне было не легче. Я удивлялся отцу. Деятельный человек, он угасал на глазах. Придя домой и надев пижаму, он выплескивал накопившееся раздражение: "Деды наши говорили правду, а мы только поддакиваем! Реформы захлебнулись. Бумаги, бумаги. Инициатива не нужна, ценится исполнительность. Бюрократия погубит страну, превратимся в страну дураков". "Наш критиканчик, – успокаивала его мать. – Побереги сердц е. Что тебе больше всех надо? Коммунизм сам сделается".

"Дура!" – говорил он, хлопал дверью и замыкался в своей комнате. Мать была озабочена налаживанием связей с нужными людьми и созданием комфорта. "Сейчас так трудно жить без знакомств, – оправдывалась она передо мною, – без блата ничего не достанешь. Даже тебе пришлось кое в чем помочь при поступлении в институт". Слушать ежедневно эти разговоры и советы, с кем дружить, в чем ходить, было скучно и противно. Нет, я любил родителей, но я,с детства воспринимавший их слова и истины на веру, перестал понимать их; я перестал верить в их идеалы. И в таком видении мира я был не одинок. Многие сверстники видели тоже: как слагались в нашем равноправном обществе условности чинопочитания, бюрократизма и блата. Сами же мы, не имея ничего и живя за счет родителей, воспитанные в отрыве от труда и не способные к деятельности, не могли изменить сущность подобной жизни и стали жить сами по себе, создавая свой круг, разукрашивая его в понятные нам формы жизни, что и оформилось в пассивный протест против жизни взрослых и выразилось это в появлении движения хиппи со своими стремлениями к открытости, к простоте, к всеобщей любви, со своей культурой, модой, роком.

И больше не обманывали меня речи людей, поднимавшихся на трибуны и говоривших лозунгами. Я хорошо знал их натуру: говорить одно, а делать другое. И что бы они ни говорили, я понимал их сущность: предпочитать спокойствие и комфорт борьбе с превратностями жизни. В конечном итоге они жили для себя, для своего удовольствия, видя в этом высший смысл, чему способствовало появление товаров массового потребления – телевизоров, машин, мягкой мебели. А чтобы не видеть противоречий и не мучила их совесть, задурманивались – кто вином, кто накопительством, кто нарядами, кто зрелищами, стремлением к власти, сексом. То есть, в сущности, это были те же хиппи. Еще хуже, чем хиппи! И эта поразительная, обывательская философия, как зараза, заполнила головы многих людей. А хиппи, как бельмо, лезли на глаза. Они доводили все это до крайности, до абсурда. Сами того не подозревая, высмеивали это существование.

Не знаю, бывали ли вы в Ленинграде, где прошли мое детство и молодость. По моему нет чудесного города основанного Петром на берегах Невы у Финского залива; этого города русского возрождения, воспринявшего по морю приплывшую европейскую культуру сопряженную с широтой раздольев России и величием русского духа.

Когда бываешь в подобных городах или где-нибудь в Италии, Германии, невольно возникает чувство бесценности жизни, бесценности творений Леонардо, Рафаэля, Баха, Моцарта или создателей этого лика Петербурга – Растрелли и Росси. Издали: открытость неба, незыблемость и суровость; вблизи: мощь, изящество, великолепие.

В каждом городе молодежь собирается в самом поэтическом месте. В Питере это Невский проспект. Собирались мы обычно на углу Невского и Садовой, у "Гостиного двора". Одевались, сейчас нельзя без смеха вспомнить, в затертые джинсы, почему–то короткие и узкие, из под которых выглядывали голые ноги, свитер с чужого плеча, на пиджаках или куртках большие круглые значки с надписью "Love" или изображение любимого ансамбля "Битлз" или "Роллинг".

Улыбаетесь. Да это сегодня о "Битлз" говорят, как о классике. Мой племянник рассказывает, что даже в школе классные часы посвящают их музыке. А тогда одно слово "Битлз" – означало дикость, вроде нехорошего слова Популяризировать их музыку признавалось тоже, что плодить хулиганов, призывать в нашей стране к беспорядкам или открытой порнографии. Всех этих Битлов, Роллингов боялись, как пожара в лесу. Старались делать вид, что это характерно для дикого Запада, что этого у нас нет, а если есть, то не замечали, лишь бы это не шокировало окружающих. Но, когда у парней появились космы до плеч, эти непонятные слова на майках, у девушек – мини–юбки и ярко раскрашенные лица, и главное, пренебрежение к родителям и своя манера жизни, терпению пришел конец. Начались гонения, пошли запреты. Но было поздно. Береста загорелась и было ее не потушить. Взрослые же своими действиями, как всегда глупыми и неуклюжими, типа обрезания волос у парней и недопущением девушек в джинсах на занятия, только сильнее раздували пламя.

Приедешь на Невский, сядешь на парапете, где повыше, и открывается пред тобой презабавное зрелище. Весь мир прибывающий в гости является здесь во всей свой красе. Чего только не повидал Невский проспект? Покачиваясь, течет река людская. И вдруг движение остановилось. Что такое? Все точно остолбенели. Забыты богатые магазины "Гостиный" и "Пассаж" , затмиты архитектура Растрелли и Казанского собора. Все взоры на девушку в мини. Плоская фигура, распущенные волосы, коротенькое трапецией платье, открывающее до ягодиц длинные ноги на высоких каблуках. В руках у нее ничего не было, она просто шла. Откуда и куда? Из какой страны ее прибило к невским берегам? С нашей ли она планеты? Она плыла, как неземное существо. От устремленных взоров она стала бестелесной и прозрачной, точно уже сгорела голубым пламенем.

Мужчины были ошеломлены открытостью форм, возросла аварийность на дорогах. Женщины кипели волнением будущих изменений в мире и в самих себе. Для них, неподготовленных к подобным крутым поворотам, выросших на вареньях и сдобных булочках и похожих на раскормленных куриц, мини означало самоубийство. Раздались угрозы, плевки, сотрясался кулаками воздух, но самоубийств не было. Все втайне занялись гимнастикой, увлеклись диетой, и по прошествии нескольких месяцев весь Невский оделся в мини–юбки. Происходило даже что–то похожее на соревнование: у кого короче.

От обилия голых ног рябило в глазах. И тогда мы одели своих подружек в джинсы. И на долгие годы их голубой цвет стал символом, нас объединяющим.

Здесь, на Невском, я нашел себе друзей. Знакомились мы запросто, как дети: "Меня зовут Петя. А тебя? – Маша. – Давай играть", – и вот они уже роятся в песочке. Так знакомились и мы. И кто ты, откуда, чей сын, ничего не значило. Материальное презиралось. Никто не спрашивал, почему он здесь. Это было больное место. Этого не трогали. Ну что можно было сказать о юноше, который узнает, что его любимый отец отправлял ни за что ни про что людей в исправительные лагеря, откуда не многие возвращались. Или о девушке, которая, повзрослев, понимает, что колбасу и мясо, которыми ее кормили с малолетства, ее мать ворует на мясокомбинате. Прежде она этого не знала, но когда узнала: могла ли она есть, не поперхнувшись, или оставаться в доме?, и как должна была относиться к матери, выслушивая ее отговорки: "Все носят, дочка!"

Молодежь была самая разная. В основном дети приличных родителей. Одним словом те, кто сознавал противоречие школьного словесного воспитания с реалиями жизни и не хотел существовать в порочном кругу взрослых. Мир взрослых отвергался и создавался свой, со своими мировоззрениями, ритуалами, страстями, где не надо было лгать и кривить душой. И присоединялись к нам те, кто уходил от скуки, от надоедливой опеки родителей и кого привлекала необычность наших поступков. Внешне казалось, что мы старались делать все наоборот и вызывающе назло взрослым: вместо аккуратной прически - висящие космы, вместо костюма с галстуком – затертые джинсы, вместо слушания симфоний - бренчание на гитаре, вместо домашнего уюта – ночевки на грязном полу. "С жиру бесятся!" – так писали и в газетах.

Жили мы коммуной, человек десять – двенадцать парней и девушек. Я порой неделями не появлялся дома.

– Да как же Вы учились? На что Вы жили?

– Учился легко. Спасали меня цепкая память и основательная школьная подготовка. Я закончил математическую школу и что для некоторых было кошмаром – сопромат, для меня хватало двух бессонных ночей и зачет в кармане.

Потом стало трудно. Если честно, то учебу забросил. И из великого пирога знаний выхватывал кусочки.

Жилось еще легче. Был среди нас сын дипломата. Родителей его никогда не было, и мы без стеснения располагались в их большой квартире. О деньгах, о пище не задумывались. Есть – есть, нет и не надо. Сегодня кормил один, завтра деньги были у другого. Всем делились и это выручало нас. Здоровье не загублено, зубы целы, желудки – металл переварят. В одежде я не нуждался: "дипломат" подарил мне джинсовый костюм, я как влез в него, так и не снимал. Волосы мы не стригли, еда простая, кооперативов не выдумали, сигареты и вино по нынешним ценам копейки. Жизнь была дешевая. Те же джинсы пятнадцать – двадцатъ рублей, и если какой – то моряк просил двадцать два, на него смотрели, как на крохобора. Это потом, когда возникла всеобщая мода на атрибутику хиппи, цены пошли лавиной, расцвела фарцовка.

– Не может быть, так дешево?

– Вы пожалуйста, не перебивайте. Иначе я не успею добраться до главного.

– Молчим, молчим и слушаем.

– Был я молод и были у меня увлечения, свойственные молодости. Познаваемый мир казался неисчерпаем, вызывая бесконечное удивление. Первая моя любовь – был город. Я мог часами без дела слоняться по городу, по его проспектам, каналам, садам; сидеть на гранитной набережной и любоваться широким размахом водной глади Невы, изящными мостами, парадной цепью домов на противоположенном берегу; пройти по брусчатке под темными казематами Петропавловской крепости, лечь там у реки на мелкий песочек и, вслушиваясь в плеск волн, глядеть на торжественную красоту стрелки Васильевского острова, великодержавную мощь Зимнего дворца, золотой купол Исаакия и плывущие в голубом небе облака. Любил эти бесконечные моросящие дожди, навевающие истому грусти и поэзии; любил войти в снующий людьми и пышущий жаром радости Невский проспект, в котором я приучился жить, как рыба в воде.

Я любил жизнь, людей, друзей, была у меня и девушка. Звали ее Аней. Сказать, что она была красива, значит ничего не сказать. Тонкая, хрупкая, милая. Но главная ее прелесть была не в фигуре, не в ее волосах, которые кудрявились, отчего они при ее легком шаге и на балтийском ветру извивались точно змейки, а в улыбке и в выражении глаз. Не помню цвета их: голубые ли, карие? Помню исходящий из них глубинный трепет души, когда чистота и наивность боятся соприкоснуться с еще неведомыми таинствами жизни. Трудно, как бы вам передать это чувство, с чем сравнить. Вы, когда-нибудь видели жеребенка, резвящегося в чистом поле? Помню, был в деревне: вдали темный лес, восходящее солнце, зеленый луг и на нем жеребенок. Вы очарованы, вы идете к нему; вам хочется прыгать, бегать вместе с ним; он играет, не подпускает и вдруг замер, и вы подходите. Он косится на вас большим глазом и вы, боясь спугнуть, дотрагиваетесь и гладите его бархатистую шерсть. И чувствуете под рукой его внутреннюю дрожь; чувствуете, что внутри он весь трепещет, каждая жилка, каждая клеточка, и этот трепет, как током, переходит в вас, и весь мир при этом становится ярче, светлее, нежнее, роднее и вы уже не вы, а существо, способное лишь на одно добро и готовое защитить от всего зла и это поле, обрамленное лесом, и это чистое небо с золотым солнцем, и самого жеребенка , доверившегося вашим рукам. О, этот дивный девичий трепет и куда ж он исчезает с годами!?

Все это завораживало, околдовывало. Неудивительно, что я бывал в нее влюблен до безумия. Сижу на лекциях, закрою глаза и вижу, как она, смущаясь, набегает в мои объятия и я обнимаю это нежное, трепещущее создание и кружу, кружу, прижимаясь к горячей бархатистой щеке. (Я не целовал ее долгое время. Мне казалось от поцелуя что-то изменится, и мы понимали и ценили это друг в друге.) Открою глаза и вместо лектора на кафедре вижу и слышу ее. Какое – то наваждение! Какая уж тут учеба!

Невский полон красавицами. Но, чтобы жить нашей жизнью, надо было быть поистине ребенком, свободным от предрассудков и условностей, иметь необыкновенную подвижность, игривость, готовность в любую минуту сорваться с места и куда–то ехать, и петь, и танцевать, быть любимой и любить, быть самоотверженной, преданной и всепрощающей и оставаться целомудренной.

Что вы улыбаетесь? Вы думаете, что если, мы жили коммуной, то у нас было все общее, в том числе и девушки? Нет, начинали мы как братья и сестры. Я сам был не развращен, мне и в голову не приходило, что–либо дурное. Ее падение сразу бы приводило к цепной реакции: если с одним, то почему не с другим, с третьим? Не скрою, попадали и в наш круг развратные девицы, но, разглядев нашу жизнь, они больше двух дней не задерживались и куда-то исчезали.

Брак, семья, дети – это было что-то недосягаемое и святое. То и наша жизнь были взаимоисключительны. Там появлялись труд, ответственность, обязанности, что было незнакомым и далеким, чем-то божественным, что мы признавали, но понять не могли. Мы жили, как жили, не углубляясь и не задумываясь, куда это все приведет. Долго это не могло продолжаться. Противоречия нарастали. И я заметил, что уже через год началось разложение нравов, что неизбежно при убеждении, что живешь сам по себе. Нынче уже школьницы пишут, не стесняясь, в газеты, что с четырнадцати лет живут половой жизнью, не боятся случайных связей и мамы не запугают их даже спидом. Пусть спид, пусть смерть, но они не могут лишить себя подобных удовольствий.

С Аней я виделся каждый день. Однажды я даже как-то глупо познакомился с ее отцом. Тогда многие родители разыскивали своих отпрысков в толпах обросших хиппи.

Был конец мая, чудесное время, когда зацветает сирень, в садах поселяются соловьи и приходят белые ночи, наполняющие город сказочным светом, а жителей детской радостью. Мы гуляли все ночи. Спать ложились утром. Иногда ехали в институт и умудрялись даже учиться. Чаще же прогуливали, отсыпались, после обеда собирались на Невском, и бесшабашное веселое расположение духа не покидало нас.

В один из таких дней мы всей командой сидели на парапете подземного перехода и грелись на солнце. Неподалеку, у газетного киоска, остановился мужчина. Мы привыкли, что нас разглядывают, и не обращали на него внимания. Когда я пошел позвонить, он последовал за мной. "Молодой человек, – обратился он ко мне, – извините, мне надо с Вами поговорить". Я замедлил шаг. "Я вижу, Вы друг Ани. Я ее отец". Я остановился и удивился: как они похожи. Он был высокого роста, сутуловатый мужчина средних лет. Доброе лицо и те же кудри, улыбка, те же любимые мной в его дочери глаза пристально смотрели на меня; и в то же время что – то виноватое и жалкое было в его лице и в фигуре, одетой в серый костюм. Мы сели на лавочку.

Он заговорил о своей любви к дочери: что он по специальности инженер, что у него большая семья, что он не может обеспечить должное существование и вынужден, пойти в рабочие, чтобы зарабатывать на жизнь. "Аня стыдится меня, – рассказывал он. – Она говорит, что не понимает меня: как я, интеллигентный человек с духовными запросам, перешел в рабочие; не понимает эту жизнь; что у нас за страна, когда инженер не может прокормить семью и вынужден стучать молотом, чтобы прилично зарабатывать". Поэтому она ушла из дома. Ушла, чтобы мне было легче. Но разве легче, когда душа не на месте? Как я понимаю вас. Вы просто игнорируете эту жизнь, пытаетесь выдумать что–то свое. Но я же не могу бросить семью, отрастить волосы и бродить с вами. У меня трое детей, их надо кормить. Главное быть честным".

Я слушал его, видел его руки с тонкими пальцами и черным кровяным ногтем на безымянце и тоже не понимал.

"Я принес денег, – продолжал он. – Я верю, что Аня дурного не совершает. Но я мужчина. Я понимаю, если она без денег, значит она живет за чей–то счет и как-то расплачивается. У меня она не возьмет. Возьмите деньги. Передайте, пожалуйста".

" Нет, нет! Деньги у нас есть", – сказал я и поспешно ушел от него. Он меня проводил с таким страданием на лице, которое бывает у человека, измученного зубной болью.

Когда я вернулся, он стоял перед дочерью и пытался насильно засунуть деньги в карманы ее джинсов. Джинсы в обтяжку, деньги не лезли. Аня вскочила, деньги посыпались, разлетелись на ветру: трешки, пятерки. Он, согнувшись, собирал деньги под ногами прохожих. Многие подбирали и отдавали ему. Милиционер издали наблюдал. Вся наша команда, как стая вспуганных птиц, поднялась и разлетелась. И долго мы с Аней в тот вечер, взявшись за руки, бродили по городу и чему-то смеялись. Когда же останавливались, находила такая грусть, как будто на сердце кошки скребли, что не решались посмотреть в лицо друг друга, и все шли и шли, не знаю куда. О, как глупы мы были тогда!

Движение неистребимо. Мы взрослели, и я стал замечать, что со мной и со всеми происходит что-то странное. В своей жизни мы прошли полный круг и надо было идти дальше. И было два пути. Вообще отойти от жизни, пойти к Диогену, забраться к нему в бочку или уехать, создать в безлюдном месте колонию и чем–то заняться, что некоторые пытались делать, но бестолку: труд и хиппи были несовместимы. И, не сумев найти свой путь, мы были подхвачены и понесены общим потоком жизни, приноравливаясь к нему.

Происходило это постепенно, но неумолимо. Так, длинные волосы отросли до лопаток и их надо было подрезать, и не просто, а чтобы было красиво, что требовало ухода. Джинсы обносились и требовали замены. И тут выяснилось, что, если одеть новые, то ты уже будешь не тот, если же их специально тереть, то это будет что–то поддельное и неискреннее. А заменив, какие одеть? Фирм много, появились престижные: "Левис", а вот "Ли" – не надо. Музыка рок усложнилась: кто боготворил Джегера, кто Леннона, Хендриксона. Между собой мы перестали говорить о духовных вещах, о Толстом, Будде, стоиках, йогах, отречении от желаний и свободе, а говорили больше о тряпках, удовольствиях и кто вперед что достал и увидел. Смешно! Если раньше мы идолами делали мудрецов, то теперь рок певцов и рекламных красоток. Было это скучно, противно и, чтобы заглушить это, я пристрастился курить и пить; знал, что некоторые совсем терялись и искали забвения в морфии. Отношения с родителями разладились. И те деньги, которые они давали первое время, перестали поступать, а побираться и жить милостыней было стыдно. Сверстники, да и люди постарше стали одеваться как мы, подражая нам внешне. Мы растворялись в общей массе и изменялся наш дух, который был нестоек. К нам приставали какие-то люди с южным акцентом. Они прямо на улице хватали нас за руки и скупали за любые деньги наши обноски. "Это настоящие? Фирма?" Особенно дорожа этикетками, которые прежде мы всегда срезали и не показывали, они старались иметь на видных местах. Ну а деньги и мудрецов смущают. О, эти деньги, деньги!

Изменилось отношение и ко мне. Порой я замечал, что все закружены каруселью соблазнов, состоящих из тряпок, ресторанов, наркотиков; отчего уж не знаю как, но я отгораживался. И если бы не старые знакомства, меня перестали бы замечать. А то братство, в котором мы жили первое время, новые люди воспринимали буквально: что мы братья и сестры, не родные, так двоюродные. И если я по старой привычке говорил кому-тот "брат" или Ане "сестра", они и понимали так и никак не связывали слова с нашими убеждениями. Убеждений не стало, они размылись. Остались лишь неясные чувства того, что жизнь коротка, впереди смерть и надо ловить миг удачи, ибо – кто знает, что ждет нас впереди.

Все менялось. Изменилась и Аня. Временами она куда-то исчезала, стала прихорашиваться. По два часа сидела перед зеркалом, накладывала косметику и делалась будто другой – взрослой и недоступной для меня. Я видел на ней дорогие вещи. Часто она возвращалась в нашу команду со своими новыми взрослыми друзьями. Они воспринимали меня, как ее брата, и, не стесняясь, при мне ухаживали за ней. Она молчала и улыбалась, а потом просила, чтобы я пригласил ее на попе. И мы ехали вместе туда, где полно молодежи и звучит рок. Мы танцевали, а они, одетые в клубные пиджаки и павлиные галстуки, разглядывали молодежь, восторгаясь этим, как забавным зрелищем.

Даже музыка, моя любимая музыка, сделалась иной. Я ее не просто слушал, и она наполняла меня радостью жизни, я не мог ее не слушать. Я уже не мог жить без рока. Я сделался попфаном. Как фанатик, как наркоман, не мог жить без ее ритмов. Просыпался и нажимал кнопку, шел и пел, ел и пел. Со мной происходили странные вещи. Некоторые мелодии вызывали слезы и эйфорию с экстазом. И в этой музыкальной эйфории я валился на пол, хватался за волосы и катался и плакал. И уверяю, сладостность этого состояния я бы ни на что не променял. Музыка и танцы сделались моей страстью. Я посещал все попсы.

Что такое "попс"? Вам, наверное, и слово такое незнакомо? Попс -это сборище любителей музыки рок или поп, как ее тогда чаще называли. Рок официально запрещался, но на студенческих вечерах, в небольших клубах звучал в исполнении самодеятельных групп. Свои песни ансамбли играть стеснялись и исполняли музыку английских и американских рок групп. У кого копирование получалось ближе к оригиналу, один к одному, те и были самыми популярными. И попадались среди исполнителей действительно талантливые ребята. И если им удавалось раздобыть приличную аппаратуру, их выступление становилось событием и без всякой рекламы на концерт стекались попфаны со всего города.

В тот день, о котором я хочу рассказать и с которого начался переворот, попе был в одном институте. Администрация то ли по не знанию,то ли по наивности дала на концерт разрешение. Когда мы приехали (я был с Аней и еще человек десять), там уже у входа собралась толпа попфанов. Пускали по билетам, которых у нас не было. Надо было что-то придумать. Кто-то из наших сходил за вином. Мы расположились в тихом скверике и пили, закуривая сигаретой.

– А что же милиция?

– Кому были нужны. Мы никогда не хулиганили, никто не обращал на нас внимания. Сидеть тогда и пить вино было также естественно, как мы сейчас с вами сидим и беседуем за чашкой чая. После выпитого, все почувствовали прилив энергии и жажду деятельности. Было решено, что надо пройти, но как – никто не знал, но, что через час надо было быть в зале, понимал каждый.

Я взял Аню за руку и мы подошли к входу. Народу прибыло, толпа попфанов напирала. Кордон дружинников стоял крепко. Высокий рост выручал меня, я заглядывал внутрь. Как сквозь фильтр, просачивались единицы, у дверей билеты проверялись снова. Аня нетерпеливо стучала ножкой, я пожимал плечами. И тут подпрыгнул на месте! Одним из парней с красными повязками стоявшими у двери был мой одноклассник – Костя. Аня даже поцеловала меня от радости. Я втиснулся в толпу. Костя узнал меня. Вскоре пробрался к нам. Обнялись, познакомились. Красный, возбужденный, он был рад, что к ним сегодня ажиотаж и все видят в нем важную личность. На мой вопрос он сразу стал отнекиваться. Глядя на Аню, он смущался. "Хорошо, Аню – рискну. Но тебя, Никола? Тебя все равно остановят. Ты погляди на себя, были бы хоть волосы короткие." Действительно на шее у меня болтался немыслимый оранжевый шарф, концы которого волочились по асфальту. Шарф я укоротил, а вот волосы, свою драгоценность, обрезать не мог. "Ждите меня здесь, – сказал Костя. – Я договорюсь внутри, там до зала еще три кордона. Тебя попробую попозже." Он исчез в толпе. Я хлопнул в ладоши. Дело сделано. Главное провести девушку, а я и в замочную скважину пролезу.

"Куда?" – спросила Аня, когда я потянул ее за угол. "Давай, обойдем здание", – сказал я.

Мы обошли старинный величественный корпус. В одном месте я остановился. "Если он тебя проведет, ты подойдешь к вон тому окну на последнем этаже, – сказал я, – видишь, рядом с водосточной трубой, и откроешь его." "Ты с ума сошел. Ты разобьешься!" – воскликнула она и прижалась ко мне.

Мы возвращались, когда навстречу выбежал Костя. "Где вы пропадаете?!" Он взял Аню за руку и потащил, она только успевала переставлять ноги.

Я вернулся к окну. О том, что я могу сорваться и тем более убиться, я не думал. Я был опьянен вином и счастьем любви и твердо знал, что заберусь, если мне не помешают. Сквер загораживал улицу, начинало темнеть, и никто из мелькавших теней в светившихся огромных залах первого и второго этажей ничего не увидит – идеальное, спокойное место. А то, что труба могла быть не закреплена, или не откроется окно, или я порву брюки, было неважно. Во мне была решимость, и я стоял и ждал. Наконец, знакомый красный свитер, взмах рукой, окно открыто. Я подбегаю к трубе, обнимаю холодную жесть и, как кошка, лезу, лезу вверх. Вот и окно, хватаюсь за выступ. О, эти – предки, наши великие зодчие, творившие для бога и на века! Ставлю колено на широкий подоконник, выпрямляюсь, Аня отчаянно держит меня, отталкиваюсь от трубы ногой и прыгаю в холл. Она обнимает меня и мы убегаем от окна, спускаемся на второй этаж, заходим за колонны, и тут я перевожу дыхание. В самом восторженном расположении духа я входил в зал. После стольких мытарств, я, как рыба, вплывал в родное море, дышал его дыханием. От цвета одежды оно было голубое. Я кивал приятелям и искал в битком набитом зале, где бы пристроиться. Кто – то подвинулся, и мы уселись на мраморном подоконнике, точно в театральной ложе. Погас свет, открылась сцена, выбежали музыканты, ударили по струнам гитар и, точно ветер дунул со сцены, море взволновалось. Крики приветствия, слезы радости и умиления. Музыканты стартовали, свист и рев взлетающего самолета усиливался. Вот, как великий маг–волшебник, взмахнув палочками, застучал в барабаны ударник и зазвучал этот неповторимый ритм рок-эн-ролла, песня Битлзов "Снова в СССР". Никто не сидел спокойно. Я, как ударник, стучал по своим коленям. Потом последовали "Удовлетворение", "Вчера", "Хей, Джуд". И весь последний четырехминутный напев: "па–а, па–па–па–ра–ра–ра–а, па– ра– ра– ра– ра– а, Хей Джуд!" мы пели вместе с ансамблем. О, это надо видеть. Все жили на едином дыхании, раскачиваясь волнами в такт идущей со сцены музыке. Играли ребята великолепно. Иной раз их выходило на сцену восемь человек, включались флейта, скрипка, труба. Аппаратура безотказна, гитары вспыхивали солнечными зайчиками. Я был загипнотизирован, никогда не слышал и не видел ничего подобного. Много в тот вечер они играли наших любимых мелодий: и хрипящий рок Роллингов, и мелодичные песни Прокол-Харм, и незабвенные блюзы .

И вдруг я не поверил своим ушам. "Да не ужели это была она? Самсин э увей ши ноуз – что–то она знает. Да, да это была'она! Джаст ми лайк – она меня любит." Мелодия вошла в меня и я отдал ей свою душу. И уже ничего не воспринимал, что было вне меня. Закрыл лицо руками, обмяк и не чувствовал, как сполз с окна, как катался по полу и очнулся лишь тогда, когда песня кончилась и Аня помогала мне подняться и усесться. Я изможденный уткнулся в ее колени.

Обстановка накалялась. Все были наэлектризованы. Ансамбль хотел сделать перерыв, но публика засвистела –  никаких перерывов. Музыканты тоже завелись. И что тут началось! Зазвучал, тот страшный рок, который способеноценить лишь тот, кто пережил это. Когда электронная гитара, то играет на натянутых до предела струнах вашей души, то рвет эти струны и выворачивает душу на изнанку, доводя вас до потрясения и духовной пустоты. И когда зазвучала: "Файя, файя" Брауна, это уже был предел. Поднялась буря. Все вскочили. Какие–то ребята отодвигали стулья в сторону, освобождая место для танцев. Я схватил Аню за руку и мы бросились танцевать. Танцы были нашей стихией, мы делали все, что хотели. В ураганном темпе я то привлекал ее к себе, то отталкивал; то меняя руки, крутил ее и оббегал на вибрирующих ногах вокруг нее и любовался ее смеющимся счастливым лицом. Кто последовал нашему примеру, кому–то было просто интересно, вставали на стулья, раздался треск, свалка. Все вскакивали и, раздвигая обломки ногами, танцевали и кричали: "Файя! Файя!" От стены отошли шкафы и упали. А музыканты все нагнетали: "Файе, ин ту зе Файе!" По сцене забегала какая-то женщина, видимо администратор, она придерживала волосы руками и что– то кричала в зал. Музыканты закончили. Но зал прыгал и просил: "Файя!" И ансамбль, вторя им, заиграл снова.

Продолжалось это так, пока не погас свет на сцене и неожиданно не зажегся в огромной висящей над головами люстре. И, точно из другого мира, твердый мужской голос произнес: "Концерт прекращен. Двери выходов свободны. Прошу Вас, спокойно, разойтись по домам".

Раздались было свистки, но, услышав повторение этого твердого голоса, приумолкли.

От самого концерта настроение было прекрасное. Но, выходя, каждый видел поломанную мебель, что придавало горечь и сознание вины, которое быстро исчезло, когда мы собрались вместе и, распевая песни, двинулись по улицам. На Невском, на квартире, мы долго сидели, обсуждая игру музыкантов. О поломанной мебели никто и не вспоминал. Расходились под утро. Кому на занятия, кому куда. Большинство же полегло на месте, сдвинувшись на диване и прямо на полу. "Ты, что не ложишься?", – спрашивали меня. "Мне на завод надо."

"На завод?", –  переспрашивали меня, будто речь шла о кладбище. Идти не хотелось. Глаза слипались, в ушах звучал блюз "Я тебя люблю", нежные горячие пальчики Ани удерживали мою руку и я колебался. И все-таки решился. Перед этим в институте я пропустил много занятий. И учитель, седой, с всегда воспаленными от бессонных трудов веками, долго пояснял нам – студентам, что он многое может простить: и увлечения молодежи, и пропуски лекций и несерьезное отношение к семинарам, но не простит пренебрежительное отношение к практике, к своей будущей работе. И чтобы мы поняли "что, к чему", он покажет нам современное предприятие. При этом он пристально смотрел на меня. И я на словах не обещал, но обменявшимися взглядами обещал, что обязательно буду.

И вот пришел я на завод. И увидел я там в дыму и грохоте рождение настоящего металла. Увидел: как из печи, брызгая искрами, несется ослепляющая струя стали, как раздавливается она и прокатывается в тонкие листы, как скручиваются листы в трубы. Услышал музыку ковки металла, когда раскаленная до бела болванка пляшет под ударами пресса, превращаясь в податливую глину. И каждый удар пресса вызывал непроизвольные судороги моих мышц спины и ног. И я, как болванка, дергался, точно в экстазном танце. И в этом сверкающем грохочущем смрадном аду я увидел что – то делающих людей. Это были рабочие. Они огромными молотками колотили горячие заготовки, придавая им нужные формы.

Глаза мои задержались на одном из рабочих. Я, не отрываясь, глядел на знакомую высокую сутулую фигуру и никак не мог припомнить, где я ее видел. И вот будто дым рассеялся; я увидел "трешки, пятерки". Вспомнил дивный майский вечер и как он в той же позе, согнувшись, собирал у ног дочери свои "трешки-пятерки" и губы его шевелились, когда прохожие подбирали для него разлетавшиеся на ветру деньги.

Да, это был отец Ани. Напрягаясь всем телом, неуклюже вытянув руки, он держал щипцами длинную дымящуюся железяку, стараясь удержать ее на наковальне, и вздрагивал, когда его напарник бил по ней тяжелым молотом. Рубаха его прилипла к телу; а пот со лба тек в глаза, но он, не имея возможности вытереть его, только с силой сжимал и отлеплял веки. Закончив, они оттащили железяку в сторону (по всей видимости этот была рессора) и принялись за другую. Напарник взял щипцы, а он, высоко поднимая молот, старательно колотил им по металлу.

Мне сделалось страшно. Голова раскалывалась. Хотелось бежать отсюда без оглядки и не думать, что именно мне после института предстоит всю жизнь работать в этом пышешем жаром аду. И понял я в тот миг, что такое труд и чем отличается он от учебы.

Вышел я из завода обалдевший. Таким я никогда не бывал: даже, если на рок концерте сидел рядом с акустической колонкой, силой звука поднимавшей мне волосы.

Приехал на Невский. Но плыл в людской реке, как в тумане. И чтобы не натыкаться на прохожих, свернул в сторону. Я шел без разбора по улицам застроенными дворцами, раскошными особняками, мимо домов над каналами; разглядывал ажурные решетки оград, украшенные вылитыми и выкованными из металла листьями и цветами, золотые купола храмов; видел плавающих в пруду лебедей, проступающие, за вековыми липами таинственные очертания замков и никак не мог соединить тот грохот и махание молотом с этой красотой и великолепием города.

В Летнем саду я подолгу стоял перед каждой античной статуей. И чем дольше стоял, тем дальше отодвигались от меня грации древности. Перед глазами вставали картины смрадного цеха и то распрямляющиеся, то складывающиеся фигуры кующих металл рабочих, то совсем некстати, вспоминалась вчерашняя кричащая и танцующая толпа и как я, откинув ногой спинку раздавленного стула, пою и танцую вместе со всеми. Какой–то идиотизм! Эта красота, моя бесшабашная жизнь, и те потные спины рабочих.

Я и раньше был не глуп и понимал, что деньги не на деревьях растут. Но мозг мой точно воспалился. Мне было так стыдно, что я не мог ни на что смотреть.

Я вышел к Неве. И, опустив голову, пошел по набережной. Меня не вдохновляли ни напор Балтийского ветра, ни всплески волн, ни суровые контуры Петропавловки, ни богатства Эрмитажа, ни грандиозность панорамы Дворцовой площади зовущей к покорению вселенной, ни золотой шпиль Адмиралтейства с корабликом наверху.

Я не замечал давно моросящего дождя и уже, когда совсем вымок и волосы превратились в сосульки, добрался до знакомого бара. Я пил большими глотками крепкий коктейль и не мог согреться, и главное освободиться от звуков бухания прессов и молотов. А с приходом звуков передо мной вновь вставали кующие металл рабочие.

Мне было муторно. Я не понимал: кто я? в каком я мире, и какой мой и настоящий? Тот грохочущий и полный труда или этот с мигающей за окном рекламой, тяжелыми портьерами, мягкими креслами, музыкой, разодетой пьяной публикой?

Меня тошнило от себя. Хотелось вырвать и освободиться. Я сходил в туалет. Но ничего не выдавил из себя и, умывшись, вернулся.

Ко мне подсела девица с пустым стаканом. Она мне что–то говорила, предлагала с ней поехать. Я не отвечал и, сквозь обтянутое платьем ее полногрудое голое тело, видел навязчивую картину смрадного цеха с махающими молотами рабочими и как после работы отец Ани собирает у ног дочери заработанные трешки–пятерки, разлетающиеся на ветру. Не добившись от меня ничего, она пересела к соседу.

Я пил стакан за стаканом и не пьянел. Я смотрел на этих парней, девчонок тянущих через трубочки коктейли, дымящих сигаретами и не понимал, что они здесь делают и делают это с таким видом будто действительно что–то делают; и что делаю здесь вместе с ними я.

Я подходил к стойке и, пока бармен, как факир, что– то мешал в моем стакане, точно впервые это видел, разглядывал его здоровое сильное тело, жирную шею украшенную бабочкой, его холеные руки с золотыми перстнями и так мне становилось противно, так стыдно, что казалось меня вот– вот вырвет всем этим ужасом, который я сознавал в себе. Я сидел, закрыв лицо руками, давил ладонями на глаза и не мог выдавить посетившие меня видения, чтобы, освободившись от них, продолжать жить прежней жизнью.

Вечером собрались друзья, и они меня вытащили из бара и увезли в танцевальный клуб. Думал там хоть развеяться. Но, когда заиграли мой любимый тяжелый рок и публика взревела и бросилась танцевать, я не поднялся. Я взялся за голову. Во мне звучала музыка ковки настоящего металла, прыгала болванка под ударами пресса и вставали закопченные потные спины рабочих бухающие по железу.

Появилась Аня со своим новым бородатым кавалером. На ней были новые джинсы и джемпер, обтягивающий высокую грудь, лицо раскрашено, волосы змейками. Она смеялась, танцевала, вертелась перед ним, легко изгибая свое тело. Он же, не спеша двигая ногами в светлых замшевых ботинках, смотрел на нее, как хозяин. Я прощал ей эти метаморфозы, знал, что рано или поздно она возвращается ко мне. Я вспомнил ее отца, вспомнил, как вздрагивал он всем телом, когда его напарник опускал тяжелый молот на железяку, которую тот пытался удерживать щипцами на наковальне. И такой стыд за себя, за всех нас поднялся во мне, что судороги пробегали по телу и горлу подступала тошнота.

Было жарко, душно, как в спортзале: красные лица, запахи пота и плавленой косметики. Мне было нехорошо. И чтобы больше не видеть и не слышать всего этого кошмара, я забрался на сцену, спрятался за колонку и забылся там. "Пусть кайфует" , и меня не трогали.

После танцев всей командой поехали к одной смешной толстушке, недавно очутившейся среди нас и все хотевшей нас чем-то удивить. Огромная антикварная квартира и родителей нет. И опять стол, вино, музыка.

"Да, ты, брат заболел. Видно пролетарии тебя чем– то заразили. Пей парень и все пройдет", – говорил бородатый тип и наливал мне фужер за фужером.

И я пил, пил и пил. И не мог заглушить воспаления. Начались бесконечные разговоры о тряпках, деньгах. Я не выдержал и выбрался из-за стола. Пошел по комнатам. Спрятаться было негде. В темноте – этой подруге молодежи, везде маячили пары. На кухне хохотали, как сумасшедшие. Нет, надо освободиться. Я вошел в ванную комнату. Ванна была необычная и походила на небольшой кафельный бассейн.

Я открыл кран. Вода пошла тугой струей, быстро поднимаясь. Холодная. А все равно. "Надо освободиться!" И я прямо в одежде лег в нее, погружаясь с головой.

Смутно помню, как меня вытащили, как раздели, положили.

Проснулся я на рассвете, на полу, в страшном ознобе. Слева и справа торчали чьи-то ноги. Я всматривался в спящие лица, в незнакомую обстановку дома, с трудом соображая, где я и все мы?

На диване, не раздеваясь, с бородатым типом лежала Аня. Космети­ка была смыта, кудряшки рассыпались, и такое детское, безмятежное в своем сне было лицо ее, что у меня сердце сжалось. Волосатая рука лежала на ее груди. Я скинул руку и замахал, точно обжегся. Я вспомнил, как ночью, на кухне, он этими руками забивал косяк анаши, раскуривал и давал девчонкам и те, обкурившись, хохотали безудержу.

На мне был женский халат. В ванной на батарее нашел свою одежду. Размял джинсы. И одевался будто за мной гнались. "Скорее. Бежать. Бежать отсюда! Только не одному!"

Я пробовал разбудить Аню. Она, сонная, отталкивала мои руки. Я отодвигал ее теплое прекрасное тело от волосатого типа. "Аня, Анечка уйдем отсюда". "Куда, рано, – бормотала она, – я спать хочу". Я обнял ее, пробовал поднять. "Не трогай меня. Уйди. В такую рань одни пролетарии едут!" – со злостью проговорила она и оттолкнула меня ногой.

Я остановился, как громом пораженный.

Бородатый тип открыл глаза. "Иди парень. Иди своей дорогой". И он обнял ее, и она не противилась.

Я тихо вышел. Мрачное утро встретило меня. Бывали ли вы когда–нибудь одиноки?, совсем одиноки? Когда идешь, не зная куда, хочешь того, чего сам не знаешь. Нет тяжелее состояния.

Шел я так по серому туманному городу, пока не столкнулся с человеком. Мы оглядели друг друга. Передо мной стоял мужчина плотный, коренастый, в темном помятом костюме и с таким же помятым лицом. "Закурить есть?", – хрипло пробасил он. Я полез у карман и вытащил пачку раскисших сигарет. "В одежде купался?, – спросил он и добавил: Меня тоже купали под холодным душем". Я взглянул в его небритое с красными глазами лицо и промолчал.

"Мелочь есть? На пиво найдешь?" Я кивнул. Он провел меня дворами к пивному ларьку. Очередь двигалась без разговоров. По кружке и в стороны. "Ты будешь?" – спросил он, взяв деньги. Я отвернулся. Выпив, он облегченно вздохнул и бас его обрел нужную тональность.

"Тебе в какую сторону?"

"Все равно"

"Тогда проводи меня, – попросил он. – Тошно. После вонючей камеры человеком себя не чувствуешь". Мы, не торопясь, двинулись.

"И за что меня забрали? – сокрушался он. – Вроде не пьян был. Понастроили забегаловок, мимо не пройдешь. Дома жена запилит. У нас однокомнатная, двое детей, – рассказывал он. – Лет пятнадцать в очереди, и все обещают, концов не найдешь. На работе – халтура. Полмесяца курим, потом "давай– давай". Мастеру прямо в рожу тычешь. "Из чего делать?" Возьмет повертит. "Все вижу, все знаю. Делайте, делайте, план, план." И не отходит, и зудит и зудит. Так и трахнул бы его этой железякой по башке. Одна отдушина – выпьешь стакан и легче".

На перекрестке он остановился. "Что ж, дружище тебе налево, мне направо", – сказал он и показал на шеренги людей спешащих в проходную, сливающуюся с серой плотной стеной тумана; откуда тянуло гарью и слышался скрежет металла.

"Не будем унывать. Мы еще посмотрим кто-кого. Верно?!", – сказал он. И смотря мне прямо в глаза, протянул руку. Я дал свою. И на всю жизнь запомнил его крепкое до боли рукопожатие и сильный властный голос дважды повторивший "еще посмотрим кто–кого".

В то утро сила его рукопожатия и уверенность передались мне. Я не уходил, пока он широко шагая, не смешался с серой массой рабочих, потом посмотрел на часы и поспешил в институт. И с тех пор я принялся серьезно учиться. И не страдал больше, оставаясь по вечерам наедине с книгой. Вошел в научные общества и стал пробовать изобретать приспособления для облегчения труда рабочих. И в последствии из меня получился известный Вам конструктор автоматов и роботов. Некоторые из них стоят в том памятном для меня адском кузнечно–прессовом цехе и заменили рабочих.

Вот это и есть тот переворот, который произошел со мной и изменил направление всей моей жизни. Ну, что, развеял я свой ореол?, –закончил Николай Петрович свой рассказ вопросом и рассмеялся.

– Вы нас удивили! Я в восхищении! – заговорили мы все разом. – Я в Вас просто влюбилась. Раньше Вы казались мне роботом. Работаете, работаете. Думала наш шеф – конструктор роботов, сам робот. – Все засмеялись.

– Как женщины легко увлекаются. Расскажешь занятную историю и они теряют голову, – продолжал Николай Петрович смущенно улыбаясь.

– Индийские мудрецы говорили: "Молодость, деньги и невежествоприносят зло даже порознь". У меня это слилось воедино. Как вспомнишь, сколько всего было, сколько энергии, чувств, здоровья растраче–но... . Если бы эту энергию на дело, сколько хорошего можно было сделать. А так – ушло безвозвратно, погибло, вышло в пар. Как писал один поэт: "Рассеялось в этом весеннем синем небе".

– Николай Петрович, а что же Ваша любовь? Неужели Вы с Анейбольше не встречались?

– С Аней я встретился случайно, спустя год, на Невском. Разговора не получилось. Она была, как неживая, как мумия. Увлеклась наркоти­ками. Я пробовал ей помочь, но она меня сторонилась. Потом она все же лечилась. Оправилась. Вышла замуж за полковника лет на пятнадцать старше ее, и он увез ее на Дальний Восток. Красивая женщина не пропадет. Однако, обед давно закончился. Ох, эта наша русская склонность к разговорам! Пора за дело, – сказал Николай Петрович и резво встал.

– Не будем забывать мудрецов. На земле все телесное временно и предано забвению, одна истина вечна, и поэтому в ней давайте искать свое спасение.

С этими словами Николай Петрович открыл дверь в исследовательскую лабораторию и мы вошли туда вслед за ним.